front3.jpg (8125 bytes)


 

6. Последний вечер и последнее утро моей второй жизни на свободе

Вскоре после счета купонов отец повез меня (с целью отвлечения от опасных идей) в цирк Чинизелли. Я еще никогда не бывал ни в каком цирке, и цирк при этом первом же посещении страшно неприятно подействовал на меня тем, что клоуны безобразничали в нем самым возмутительным образом.

Во всех людях, не одетых в жандармский мундир и не продававшихся в политический сыск, я хотел видеть своих братьев по человеческому роду. И вот тут эти мои братья, с которыми я хотел бы разделить все, что имею, намазав свои лица мелом, звонко хлестали друг друга по щекам, а вслед за тем бежали обниматься и целоваться для того, чтоб, отскочив, опять повторить пощечину. И все зрители, казалось, были спокойны.

«Как трудно будет,— думал я,— научить таких людей вести себя с достоинством в социалистической коммуне!»

Какие-то атлеты из Южной Америки поднимали друг друга на лестницах, поставленных ими в рот на здоровые нижние челюсти. Выехал, стоя на коне, молодой, сильно декольтированный юноша и начал прыгать во время езды через свою собственную голову. Выбежали десять лошадей и начали делать из себя пирамиды. Я тут пожалел, что вместо таких бесполезных упражнений дрессировщики животных до сих пор не догадываются приучить нескольких сильных птиц носить себя в воздухе, хотя бы по этому цирку, чтоб доказать практическую возможность полета на птицах, о котором я мечтал с детства. Затем были спущены с потолка очень высоко над землей две трапеции, и на них начали качаться двое декольтированных юношей, выделывая всякие бесполезно опасные и потому неприятные для меня штуки.

Вот выбежала девушка в трико, влезла вверх по лесенке и бросилась на шею ближайшему юноше, когда он подкачнулся к ней. Она покачалась у него на шее несколько раз, но в тог момент, когда ее качель сошлась в высоте близко с качелью второго юноши, она в воздухе перебросилась к нему на шею и стала качаться с ним. Мне был очень страшен ее прыжок в высоте, но публика сильно аплодировала.

Утром следующего дня, поднявшись раньше всех, я забежал отнести до нашего утреннего чаю книги в библиотеку, где получил новую записочку от Кравчинского.

«Непременно уезжай как можно скорей к себе в деревню на лето,— писал он мне,— и живи там спокойно, занимаясь своими науками. Все такие занятия пригодятся в будущем и тебе и нам всем. А теперь тебе в Петербурге нечего делать. Наступает лето, глухой сезон в столичных городах даже для революции. Не мучь себя напрасными беспокойствами о нас и о сидящих товарищах; все будет хорошо, когда приедешь осенью. Самое важное будет заключаться в том, что о тебе тогда позабудет правительство, успокоится отец, и легче будет видеться с нами».  Я несколько раз перечитывал эту записочку и обдумывал свое положение. Пока деньги отца лежат в залоге за меня и я не могу их выплатить ему, я связан этим больше, чем тюремными запорами. Но залог ведь не вечно будет лежать. Подготовляется суд, и после него отцу должны будут возвратить деньги, а меня или посадят в тюрьму для отбывания наказания, или сошлют куда-нибудь, или оправдают и выпустят на все четыре стороны. Я чувствовал, что если бы у меня не было любви к науке, то после возвращения отцу залога я сейчас же ушел бы к революционерам.

«Но,-— думал я,— не пристращусь ли я снова за лето к науке так, что мне будет страшно тяжело ее оставить для революции, как это было в первый раз, когда я решил идти в Москве в тайную сапожную мастерскую?...».

«Теперь мне будет еще труднее. Теперь я вижу, что ожидаемое моими друзьями огромное облегчение человеческого труда путем равномерного перераспределения земель и капиталистических предприятий между всеми людьми является в огромной мере иллюзией, и что естествознание и основанная на нем власть человека над стихийными силами природы помогут всенародному труду несравненно более. Любовь к науке, которой я отдамся, будет у меня опять бороться с возвращением к активным революционным предприятиям тем более, что свободная наука ведь тоже ведет, как и они, к гражданской свободе и к установлению республиканских идеалов во всех политических, экономических и мыслительных соотношениях между людьми...

И я тем более горячо отдамся науке...

Не буду же обманывать себя и моих друзей и скрывать от себя и от них, что, уезжая на целое лето, я непременно там начну ряд научных работ, которые мне трудно будет бросить осенью. А затем мои первые работы вызовут другие и так далее, без конца, тем более что у меня склонность именно к большим, систематическим исследованиям, и я не могу постоянно перебрасываться от одного дела к другому, забывая о первом. Там, в деревне, среди природы и полной свободы я опять отдамся своей прежней любви и непременно начну подготовлять какие-нибудь большие книги».

Печальный от этих мыслей, я возвратился домой.

— Уже был в своей библиотеке?— спросил меня отец, как только я спустился к чаю,

— Да,— ответил я.— Взял пересмотреть астрономию Араго.

— Астрономия хорошая наука,— заметил отец, с детства приученный к мысли, что обсерватории пользуются уважением императоров, и потому наука о небе должна быть наукой хорошего тона.— А вот у математиков так уж совсем зашел ум за разум. Выдумали бесконечно-малые величины! Ха-ха-ха-ха! Бесконечно-малые! Сидят и целую жизнь делят, положим, пять на два, потом еще на два, потом еще — и так всю жизнь, желая увидеть, что же получится в самом конце! Да, конечно, сколько ни дели, все получится какое-нибудь частное, которое снова можно разделить! Ха-ха-ха!

Отец торжествующе окинул нас взглядом.

— А ты желал бы стать астрономом?—спросил он меня.

— Очень!—-ответил я совершенно искренне, так как это была одна из заветных моих надежд с самого начала сознательной жизни.

Насчет его оригинальных представлений об исчислении путем бесконечно-малых величин я ничего тогда не мог ответить, так как и сам, несмотря на интерес к математике, не имел еще времени ознакомиться с этим, поистине, волшебным методом исчисления. Я. только инстинктивно чувствовал, что отца кто-то мистифицировал.

Незнание высшего математического анализа было тогда самое слабое место в моем образовании, которое, за исключением гимназических предметов, приобреталось мною совсем самостоятельно и даже в одиночку, без советов с другими. Да это и понятно.

Все науки, за исключением математики, легко усваиваются путем простого внимательного чтения, а для высшей математики не было тогда еще ни одного наглядного курса, а только такие, в которых без объяснения знающего ничего нельзя было понять. Одолеть этот отдел удалось мне лишь впоследствии уже в Шлиссельбургской крепости.

Отец о чем-то задумался, но в этот раз не обнаружил своих планов относительно моего будущего.

— Сегодня хорошая погода,— медленно произнес он, глядя в окно на голубое небо.— Я думаю, нам надо подышать, наконец, чистым воздухом, а то наглотались этой петербургской копоти!

Действительно, в воздухе уже веяло весной, и человеку, выросшему з деревне, невольно хотелось за город.

Отец велел закладывать своих рысаков в открытую коляску, и мы, плавно покачиваясь на мягких рессорах, поехали на, Елагин остров. Там уже было несколько других колясок, медленной рысью катившихся по широким аллеям садов, с еще оголенными от листьев деревьями. У южных сторон почти каждого древесного ствола виднелись в выпавшем ночью белом снегу проталинки бурого дерна, а из-под снега кое-где торчали сухие стебельки прошлогодних трав, и вокруг каждой травинки образовалась в снегу круглая дырка. Воробьи наперерыв чирикали на солнце, чуя приближающуюся весну, и перелетали стаями с одного дерева на другое. Вот показалось впереди море, еще окованное льдом и покрытое тем же свежим весенним снегом, выпавшим за ночь. Но лед на его поверхности уже местами растаял, и лужицы на нем, сверкая под солнечными лучами, пестрели мелкой рябью от мягкого весеннего ветерка.

Как они напомнили мне мое детство, когда я пускал в такие же весенние лужи лодочки из скорлупок от грецких орехов и воображал, что лужи — моря, а мои колышущиеся на их ряби скорлупки—плывущие по ним корабли!

Как ярко и тепло светило солнце! Как далека казалась мне моя сумрачная келья, с ее матовыми стеклами, глядящими на глухой, как колодезь, двор Дома предварительного заключения.

На несколько минут мне стало жутко думать о товарищах, оставшихся там, и о заключенных в мрачных подвалообразных камерах Петропавловской крепости. Однако свежие и снова новые для меня впечатления готовящейся к обновлению природы постепенно вытеснили из моего ума жуткую картину.

«Скоро, скоро,— и это наверное!— море разобьет свои оковы,— думал я, глядя в ярко блестящую даль,— и оживут и потекут куда-то эти ледяные равнины! Здравствуй, море, душа земли! — мысленно сказал я и сам не понял, что значат последние слова. Мне вдруг захотелось говорить стихами.— Милая, милая природа! Уж скоро я возвращусь к тебе после целого года разлуки! Скоро я буду в деревне смотреть, как в детстве, на твое пробуждение!»

— Сегодня вечером нам надо быть на балу у Философовых!— сказал отец.— А завтра ты должен быть у Селифонтова, куда придет Протасов с его товарищами. Смотри, не забудь, а я не поеду.

Он велел кучеру возвращаться назад, и через полчаса мы вновь стояли у подъезда нашего дома.

— Никого не было?— спросил отец швейцара.

— Никого. Только жандармский капитан ждут Николая Александровича в гостиной!

— Николая Александровича? — переспросил с изумлением отец.

— Да, Николая Александровича.

Отец явно встревожился. На сердце стало тоскливо. От жандармского офицера еще никогда не было мне никакого добра! Мы разделись внизу и вошли в гостиную. При нашем входе со стула встал высокий жандармский офицер, обыкновенно дежуривший на свиданьях с родными в Доме предварительного заключения и потому известный лично и отцу и мне.

— Что такое? — спросил отец, здороваясь с ним.

— Следователь по особо важным делам просит к себе Николая Александровича.

— Когда?

— Сейчас же со мной!

— Зачем?

— Не знаю. Вероятно, желает спросить о чем-нибудь.

— Хорошо!—сказал я.— Подождите пять минут, я приготовлюсь.

— Сколько угодно,— любезно ответил мне офицер. Я быстро пошел в свою комнату.

«По всей очевидности,— думал я,— меня просто хотят спросить о чем-нибудь и отпустят. Но как мне быть со стихотворением Синегуба, посвященным мне, как быть с моими тетрадями, с письмом, которое я начал писать Вере в ответ на ее послание?»

Все это я носил на своей груди в кармане и никогда не оставлял при уходе в комнатах из опасения, что отец без меня может найти. Но я уже ранее заметил в обшивке одного стула прореху внизу, в которую можно было положить небольшую пачку бумаги.

«Надо воспользоваться этим,— решил я.— Нельзя ни в каком случае нести с собой к следователю моего ответа Вере, где много откровенного насчет моих планов».

Я положил письмо и стихи Синегуба в прорез стула, а тетради со своими записками по общественным вопросам запер в стол.

Затем я вновь вошел в гостиную и сказал жандармскому капитану:

— Пойдемте! Я готов.

Я поцеловал отца, пожал1 руку Марии Александровне и вышел.

— Хотите, подвезу?—спросил я офицера при выходе.

— Нет. Благодарю вас. Лучше пройдемтесь пешком.

Мы пошли, разговаривая о театрах и цирке, перешли через Николаевский мост и направились мимо Ксенинсиого института.

— Идите по бульвару,— сказал он мне.— Я вас потом догоню.

Он пошел за угол в какую-то будочку, а я отправился в указанном им направлении.

«Что за странность? Я прошел бульвар до конца, а его все нет!».

Я сел на скамеечку и начал ждать. Наконец, появилась вдали его медленно идущая фигура, и мне показалось, что он с неудовольствием увидел меня на скамье.

«Что за история?—подумал я.—-Ему как будто хотелось, чтоб я скрылся. Но, ведь, он бы тогда ответил за меня... Он не из таких, он форменный карьерист, все на свиданиях знают это. Или меня действительно ведут по пустякам, или он так действует по инструкции Третьего отделения, в котором служит».

Такое впечатление еще более усилилось, когда он, не желавший до сих пор ехать на извозчике, тут же кликнул одного проезжающего мимо и сказал мне:

— Ну поедемте!

Теперь он был явно озабочен. Подвезя меня к зданию окружного суда, он решительно отклонил мою попытку заплатить извозчику и рассчитал его сам.

Мы поднялись по лестнице в приемную следователя Крахта. Мой путеводитель вошел в нее один, но потом сейчас же возвратился и, раскланявшись со мною, сказал уходя: 

— Следователь просит вас к себе. Он прошел мимо. Я вошел в дверь.

Крахт встал при моем приближении и как-то печально сказал:

— По приказанию его императорского величества я должен вновь арестовать вас и содержать под стражей до суда над вами.

Он молча протянул мне уже готовое постановление о моем аресте приблизительно того же самого содержания и предложил подписать.

Я молча подписал. 

— Теперь я ничего не могу для вас сделать,— сказал он.— Залог будет немедленно возвращен вашему отцу.

Он подозвал конвойных и, пожав мне руку, сказал им, чтобы меня отвели коридорами в Дом предварительного заключения.

7. Вновь в одиночестве

Я снова пошел пленником по уже знакомым мне извилистым, как будто подземным коридорам, соединяющим внутри двора здание окружного суда с Домом предварительного заключения, и вошел в его мрачную приемную.

— Скоро же возвратились! — сказал принявший меня под расписку помощник управляющего.— Ваша камера еще свободна, и я вас помещу снова в нее.

Меня посадили в ванну и заменили мое платье казенным.

Служитель повел меня вновь по привычным мне висячим галереям; мы вошли в проход в стене, поднялись в нем в верхнее отделение и подошли к моей камере, уже отворенной для меня.

— А вы опять к нам! — сказал мне знакомый коридорный служитель с золотыми ключами на воротнике мундира.— Я так и думал, что вы не долго засидитесь на свободе и потому никого не садил на ваше место.

Это было так просто, как будто я вышел из своей камеры только прогуляться.

Все время, с самого момента объявления Крахта, я делал совершенно равнодушную физиономию, как будто говорившую: «ничего иного я от вас и не ожидал, мне ваши преследования совершенно безразличны!»

При словах служителя я даже счел долгом рассмеяться.

А в глубине души у меня стало мучительно тяжело, особенно когда тяжелая, окованная железом дверь захлопнулась за мною, загрохотал, как прежде, замок, и я остался в полумраке один в своей крохотной каморке. Я взглянул на ее пыльный потолок и стены, на матовое окно, сквозь которое ничего не было видно, и мне казалось, что весь этот фейерверк последних двух недель моей жизни, и Селифонтов, и Протасов, и вчерашний цирк с декольтированной наверху и снизу юной наездницей, скакавшей надо мной, и сегодняшние впечатления яркого весеннего дня, и безбрежность оттаивающего в солнечных лучах моря, и ослепительная мелкая рябь на поверхности его лужиц, среди белого недавнего снега,— был один сон.

Но нет, не сон! Это было хуже.

Мне в одиночном заключении показали на несколько дней свободу и, как будто сказав: «понимаешь теперь разницу?», вновь посадили в прежнюю камеру в полутьму, прибавив при этом: «теперь тебя уже более не выпустят из нее!»

Что значат слова Крахта: «по приказанию его императорского величества»? Неужели слухи обо мне дошли до императора, или это у них обычная форма ареста? Почему мне в первый раз не предлагали для подписи такой бумаги? Почему, наконец, самый этот арест без объяснения причины? А как же теперь будет с бумагами, оставшимися у отца? Как же будет с недописанным письмом к Вере, спрятанным в прорехе в стуле, под подушкой? Будет ли оно лежать до починки стула, а потом его найдут?

У меня мороз прошел по коже от мысли, что его может прочесть отец. Страшно удрученный неослабным надзором за каждым моим шагом, я хотел кому-нибудь излить свою душу и яркими красками описал мой новый домашний быт, все, что было мне в нем тяжелого. Там было и о копии с письма моего отца, показанной мне на первом допросе, в котором он приказывал мне возвратиться из-за границы и выдать всех, и о его собственном донесении, что я от него сбежал в первый день моего освобождения, и о том, что отец скрывал от меня эти свои поступки, думая, что я их не знаю, и о том, что домашние «шпионят» за каждым моим шагом... Все это была правда, но для отца, если он случайно найдет мое письмо, она, я знал, будет обиднее всякой лжи, в особенности потому, что я сообщал ее не ему, а посторонней особе. Прав ли я был в этом отношении?

И моя собственная совесть сказала мне: нет! Раз ты не высказал этой правды тому, к кому она непосредственно относится, т. е. твоему отцу, и не выслушал его объяснений, ты не имел права высказывать ее и другим!

«Но я не высказал этого отцу,— оправдывал я себя,— не по недостатку чувства искренности, а потому, что мне жалко было его обидеть. Он ведь сознавал в глубине души, что скверно сделал оба раза, и потому скрывал это от меня, желая сохранить мое уважение. Зачем же я стал бы говорить ему: а я все-таки знаю оба твои поступка? Ведь это же походило бы на злорадство, в каком подслащенном виде я ни поднес бы ему пилюлю, так как притворяться одобряющим его не мог!»

«Но вот теперь,— заговорил во мне опять мой прежний внутренний голос,— когда он сделает обыск в твоей комнате и найдет письмо, что ему останется делать?»

«Нет! — воскликнул я, гоня прочь даже идею о возможности такого случая, так как искренне жалел своего отца.— Он не найдет письма, оно слишком хорошо спрятано! Притом же Мария Александровна меня любит, она, как женщина, раньше отца догадается все осмотреть и уничтожить все, чего не надо знать отцу. А я другой раз никогда не буду жаловаться на то, о чем я прежде не сказал тому, на кого жалуюсь, и пока не выслушаю его».

Я насильно успокоил себя насчет этого пункта, огляделся еще раз кругом и вдруг почувствовал в своей душе что-то похожее на отчаянье.

Если б меня так неожиданно посадили в другую обстановку, хотя бы в другую камеру, то мне было бы много легче. Но меня посадили в ту же самую. Все пережитое здесь в прошлом вновь пахнуло на меня, а будущее потеряло для меня то, чем оно отличается от прошлого: свою неизвестность. Здесь оно мне было известно до мелочей, оно было — ежедневное предстоящее повторение прошлых безотрадных дней и мучительных ночей. И надежды на перемену явно не было никакой, вплоть до отдаленного суда, который, может быть, будет через несколько лет. А жизнь уходит и не вернется!

Я начал бегать взад и вперед по камере, пользуясь тем, что никто из товарищей по заключению еще не подозревал о моем новом пребывании здесь, а следовательно, не мешал мне своим удивлением и расспросами. Я хотел сосредоточиться.

И вот вдруг, как будто невидимая внутренняя пружина, поднялось во мне из глубины души чувство борьбы с вероломным врагом и чувство упрямства, не допускающего сдачи и не позволяющего признать себя побежденным ни при каком неожиданном и оглушительном ударе!

«Пока есть во мне хоть искра жизни,— сказал я сам себе,— я не упаду духом, я буду работать, я буду бороться! Подумай, что тебе сказал этот следователь по особо важным делам? При переводе на простой и ясный язык он сказал: по решению верховной власти ты обязан отныне заниматься исключительно революцией! Наука вновь закрыта для тебя! Вот что он тебе сказал! Ну, что же? Пусть будет так! Отныне я буду заниматься только заговорами! И еще посмотрим, какие из этого получатся результаты! А теперь мне надо добросовестно подготовиться к предстоящей великой борьбе и поддерживать товарищей».

Я взял свою прежнюю деревянную ложку и, как всегда, позвал своего нижнего соседа, Синегуба.

— Кто вы? — простучал он на мой зов.

— Как кто? Да, конечно, я сам.

— Кто «я сам»?

— Морозов.

— Не шутите! Морозова освободили.

— Да нет же! Неужели вы меня не узнаете по стуку?

— Узнаю, но, конечно, не верю. Вы ему подражаете.

— Да нет же, я сам и есть!

— Как же вы сюда попали?

И в его стуке послышалось сильное волнение.

— Меня снова посадили.

— За что?

— Сам не знаю.

Я рассказал ему, как за мной приехал жандарм, и передал слова Крахта.

— Это невероятно! — ответил он. — Дайте мне походить и опомниться! Я не могу стучать от волнения.

Он сделал отбой, и, приложив ухо к стене, я услышал его спешные шаги взад и вперед по комнате.

«Начало не дурно!—подумал я,-—Эффект от моего появления на прежнем месте, очевидно, и у других будет немалый! Хоть это утешительно!»

И, действительно, впечатление было огромное. Никто не верил своим ушам. Всех надо было убеждать насильно. По всем камерам поднялись стуки: что же это значит?

Ответ на этот вопрос, да и то не совсем ясный, мы получили только через две недели.

Когда я успел понемногу успокоиться и привыкнуть к идее, что я вновь в темнице, Синегуб, с которым мы уже прекратили наше прежнее обращение на «вы», спешно вызвал меня стуком.

— Один из видных деятелей судебного ведомства,— сказал он мне,— проболтался присяжному поверенному Бардовскому, что Третье отделение и его глава, шеф жандармов, чрезвычайно недовольны Крахтом, который выпускает многих и уменьшает важность поднятого ими государственного деда. Тревога с твоим воображаемым побегом от отца была раздута в твое действительное желание убежать. В таком виде дело было доложено императору, как характеристика либеральных действий Крахта, все-таки не арестовавшего тебя, и император высказал Крахту через шефа жандармов недовольство твоим освобождением. В результате и был твой вторичный арест без объяснения причин и постановление об обязательном содержании тебя под стражей вплоть до решения дела судом. Теперь уж тебя ни за что не выпустят, как бы ни хлопотал твой отец.

— А он хлопочет? — спросил я, так как отец все время не показывался ко мне.

-— Да. У него была Эпштейн.

«Слава богу,— подумал я.— Значит, он не нашел моего письма в стуле!»

— А не повредит ли мой вторичный арест выпуску других товарищей? —спросил я с беспокойством.—-Может быть, Крахт никого не будет теперь освобождать на поруки?

— Не думаю, чтобы повредило. Я сейчас имел свидание с женой. Она шлет тебе привет, так же как и все другие твои товарищи. На воле тоже были очень взволнованы твоим неожиданным арестом, и сначала никто не хотел верить. Потом, когда убедились, что это правда, все тоже опасались, что Крахт более никого не выпустит, но вчера он снова отдал двоих на поруки. Ведь Третье отделение нахватало не только тех, кто занимался пропагандой, но и всех их знакомых, как сочувствующих. Если суд будет гласный и с присяжными, то, наверное, почти всех оправдают. Даже и сенат при гласном разборе не решится обвинить людей за простое знакомство. Крахт хочет выпустить всех таких, а Третье отделение ведет против него интригу. У меня все внутри кипит, когда подумаю, что мы упали, как манна небесная с неба, для всех гадов, желающих устроить свою карьеру на счет наших жизней.

— Подавятся они этой манной! — ответил я ему в успокоение.— Они теперь только раздувают начавшийся пожар. Без них наш костер, может быть, и совсем не разгорелся бы, и мы все по окончании лета возвратились бы к своим занятиям или превратились бы в простых народных учителей. Ведь вот и ты сам на что должен был перейти после первого знакомства с рабочими? На преподавание им географии, арифметики, истории! Мы вели только мирную пропаганду, а они теперь под видом охраны общественных основ ведут по всей России отчаянную революционную агитацию, и я уверен, она будет много действительнее нашей.

— Хорошо бы так!—ответил он.— Да уж слишком мы добродушны, вот беда. Я часто хожу здесь и видя, как постепенно хиреют товарищи от этого бесконечного заключения и одиночества, повторяю конец стихотворения Михайлова, мысленно обращаясь к оставшимся на воле:

Что ж молчит в вас, братья, злоба?

Что любовь молчит?

Иль в гоненьи только слезы

Ваш один ответ?

Или силы для угрозы

В вашей злобе нет? 21

«Итак,— подумал я,— и у него, великодушного поэта всеобщего братства, закипает в душе чувство мести! Значит, я не исключение. Мы все подвергаемся какой-то обработке в горниле. Хрупкие в нем треснут, крепкие закалятся, и их закаленная сила так или иначе проявит свое действие».

Затем моя мысль обратилась к отцу.

Отец, говорит Синегуб, хлопотал обо мне все время вместо того, чтобы ходить на бесполезные свидания. Это на него похоже! Но что же он теперь сделает, когда убедится при новом положении дела в абсолютной бесполезности всех своих градоначальнических и других связей, на которые он так полагался? Что он сделает, когда увидит, что хранители существующего строя ему ничего не преподнесли за его доверие к ним, кроме обмана? Просветят ли, наконец, они его, упорно не желающего видеть в них того, что ясно каждому: полного своекорыстия и готовности продать всю Россию ради своих личных выгод?..

А между тем, может быть, в этот самый момент отец уже просвещался, но только с совершенно другой стороны...

Я никогда не узнаю, кто первый обнаружил через сколько-то дней после моего нового заточения прореху в стуле моей спальни, вынул оттуда мое недописанное послание к Вере Фигнер со всеми моими жалобами на отцовское поведение и передал его отцу, а он, прочитав, узнал, что все его тайные переговоры с жандармами были мне тотчас же передаваемы ими целиком, и что его игра в прятки была просто наивна!

Я никогда не узнаю того подавляющего действия на гордость и на приподнятое самолюбие моего отца, которое должно было произвести это неосторожно прочитанное им письмо. Теперь мой отец давно умер, Мария Александровна умерла через несколько лет после него. А, кроме нее, никто не был свидетелем случившегося. Но даже и самому злейшему врагу я не желал бы быть в таком положении, как отец, и отчасти, как я! До сих пор у меня болит сердце, когда я вспоминаю об этом событии, хотя никогда ничего о нем не слыхал. Но я его живо представляю, потому что хорошо знаю характер своего отца.

Целый месяц я не имел об отце и о домашних никаких известий. Вдруг загремели замки моей камеры, и служитель сказал, отворив дверь:

— Пожалуйте на свидание!

У меня сильно забилось сердце, как бьется оно и у всякого одиночного заключенного, привыкшего к мысли, что каждый новый день ничем не должен отличаться для него от всех предыдущих.

.— Куда? В окружной суд?—спросил я, помня, что отцу всегда давали исключительную привилегию видеться со мной не в общих железных клеточках, как виделись остальные заключенные, а в кабинете прокурора, «в окружном суде.

— Нет!—ответил служитель,— в обычных помещениях. «Значит, не отец! —подумал я.— Верно, кто-нибудь из моих друзей под видом родственницы».

Я спустился вниз и был проведен коридорами в полутемную комнату, где стояли плотным рядом десятка полтора шкафиков, напоминающих известные всякому домашние учреждения.

В одном из них дверь была приотворена, и меня пригласили в него войти. Там была деревянная скамеечка, на которую я сел. Дверь захлопнулась за мной и была заперта снаружи на задвижку. Передо мною было четырехугольное отверстие, заделанное железной сеткой. На расстоянии около аршина была вторая сетка, а между ними темное, наглухо заделанное пространство, за которым виднелась вторая половина той же самой комнаты, пересеченной пополам этими загородками.

Смутный гул человеческого говора доносился до меня справа и слева, показывая, что там идут свидания.

Передо мной никого не было. Я провел минуты две в томительном ожидании, и вдруг сердце мое томительно сжалось. Перед отверстием снаружи показалась фигура отца!

—-Здесь?—спросил он провожавшего его жандармского офицера.

— Здесь,— ответил незнакомый мне голос.

— Ты здесь, Коля?—спросил отец тихим, сдержанным голосом, заглядывая ко мне в темноту.

— Здесь! — также тихо ответил я.

— Мать и сестры пишут из деревни. Все целуют тебя и очень огорчены твоим новым заключением. Я был везде, хлопотал, но создались такие обстоятельства, благодаря которым до суда нельзя ничего для тебя сделать.

«Он не нашел письма!—пришло мне в голову.— Буду надеяться, что и совсем не найдет или что Мария Александровна нашла и уничтожила его. Он внутренне взволнован, это слышно по голосу, но только от сознания, что сам вызвал мой новый арест своим спешным заявлением градоначальнику о моем исчезновении в первый день».

— Тебе не надо ли чего-нибудь? —также тихо спросил отец.

— Нет, ничего! Только прошу передать мамаше и всем родным мой сердечный привет.

— Ты не имеешь чего-нибудь сказать мне?—спросил он снова после некоторого молчания таким же сдержанным, но несколько изменившимся голосом.

Я сразу насторожился, почувствовав в его словах какое-то особое значение.

Если бы я знал, что он уже нашел и прочел письмо, то я тут же попросил бы у него прощения. Я сказал бы, хотя и писал в нем только то, что мне передали жандармы, и писал это лишь моему лучшему другу, от которого не хочу иметь никаких личных тайн, но я давно понял, что не должен был этого делать, не переговорив сначала с ним откровенно обо всем, и что в письме я не приписывал ему никаких других дурных побуждений, кроме панической трусости всех наших отцов, а не одного его, перед правительством.

Но как я мог говорить ему это, имея больше шансов на то, что письмо не найдено или, если найдено, то уничтожено Марией Александровной?

Ведь даже намекнуть на возможность такой находки значило бы вызвать специальные поиски и, как их результат, открытие того, что я хотел во что бы то ни стало скрыть!

— Ничего!—ответил я ему на его вопрос. Да и что другое мог бы я сказать, боясь прежде всего причинить тяжелое горе ему самому?

— Тогда прощай!—сказал отец.

— Прощайте!—ответил я, так как в нашей семье, по-старомодному, дети говорили родителям «вы».

Отец медленно пошел от моего окна и скрылся из моего поля зрения. Через две минуты сторож пришел за мной и отвел меня обратно в камеру.

«Отец все знает! —назойливо вертелось у меня в голове, когда я остался один.— Не написать ли мне ему? Но как же писать об этом через жандармов? А вдруг ему просто тяжело было видеться со мной, как со зверем в клетке, и он только потому поспешил скорее уйти? Ведь последний его вопрос был самый обыкновенный, и я только потому заподозрил в нем особенный смысл, что отец выговорил его с большим трудом. Что же мне делать?»

Я быстро ходил взад и вперед по комнате, и внутренний голос говорил мне:

«Если ты действительно обрек себя на гибель за свободу, то не восстанавливай сам порвавшуюся нить между тобой и семьей; без нее им будет легче узнать о твоей смерти, когда наступит •время! Родные не будут вновь после суда над тобою бессильно оттягивать тебя от той дороги, на которую окончательно хочет направить тебя абсолютизм.

Если же ты отцу напишешь, то после суда вновь начнется тяжелое передергивание тебя туда, и сюда, и будет опять для всех только мученье.

Да и что ты сделал? Ты только пожаловался верному другу на поступки с тобой отца, которые ты изобразил, хотя и резко, но правильно. Отец нашел и прочел все без твоего разрешения, и ему стало больно.

Теперь тебе жалко его, но ни в одной своей строке ты не находишь ни преувеличения, ни неправды. Поставь же и эту тяжелую драму в счет твоим врагам, когда им будешь мстить за все».

«Да, я поставлю им в счет и это!» — решил я мысленно, и мне стало легче.

«Если до меня дойдет какое-либо положительное известие, что отец прочел письмо, я тотчас же напишу ему свое огорчение, а пока есть хоть тень надежды, что ничего подобного нет, я не сделаю вслепую ни одного шага!»

А между тем мое инстинктивное чувство не обмануло меня.

Чтобы не возвращаться в будущем к этой особенно тяжелой странице моей жизни, я теперь же закончу все, что еще осталось мне досказать об отце.

Он более ко мне не являлся и не был на моем суде, считая, что я сам разорвал все отношения с семьей, не извинившись перед ним на последнем свидании.

Затем, при моем новом заточении, уже после моей деятельности в «Народной воле», когда меня через пять лет после всего вышесказанного сенат приготовлялся заточить на всю жизнь в Шлиссельбургской крепости, мой защитник, перелистывая документы по моему делу, нашел один, из которого было видно, что меня тогда тайно показывали отцу в Третьем отделении. Отец, наученный прежним горьким опытом, дал показание, что предъявленная ему через дырку в стене особа не похожа на меня. Это меня сильно растрогало и я попросил защитника после произнесения надо мною приговора побывать у отца и попросить у него перед вечной разлукой прощения за невольно причиненное ему огорчение.

Отец сейчас же добился через министра юстиции свидания со мной уже после произнесения надо мною приговора, когда нам никаких свиданий не полагалось, и получил целых два.

И мы с ним примирились на этих свиданиях. Мы оба чувствовали себя виновными друг перед другом.

Министр внутренних дел, кажется Игнатьев, сказал ему, что в настоящее время, когда еще свежо воспоминание о насильственной смерти Александра II, для меня ничего нельзя сделать; что, хотя я и не принимал в событии 1-го марта непосредственного участия, но меня все-таки посадят на полгода в самые тяжелые условия в Алексеевский равелин Петропавловской крепости.

— Но ты не падай духом,— сказал мне отец.— Через полгода министр обещал мне перевести тебя в Сибирь, где тебе будет устроена довольно свободная жизнь, а затем постепенно возвратят тебя и в Россию.

Отец и тогда, по-видимому, искренно верил еще обещаниям министров или делал вид, что верит. Но прежде чем истекло указанное ему полугодие, министром внутренних дел был назначен известный своей жестокостью граф Дмитрий Толстой, который и заявил отцу, что не считает себя обязанным исполнять обещание своего предшественника и что отец отныне должен считать меня умершим. 22

Что должен был почувствовать после этого отец, не имея даже возможности сообщить мне, что его обманули и что он не лгал, когда обнадеживал меня на последнем свидании и говорил мне с такой абсолютной уверенностью в несомненности своих слов об отправке меня через полгода в Сибирь, как если бы она была уже предоставлена ему самому?

Не от этого ли нового унижения за свое доверие к самодержавной администрации он впал в мрачную меланхолию, пристрастился к неосторожной биржевой игре, в которой потерял вое свои капиталы, оставшиеся свободными от бездоходных предметов искусства, наполнявших по-прежнему наш дом, и потом умер медленной и мучительной смертью от паралича спинного мозга?

Все эти свои тайны он унес в могилу, и я о них никогда не узнаю. Но я рад тому, что мы расстались с ним перед вечной разлукой примиренными друг с другом.

 

XI. Перед грозой 23

7. Не то, так другое!

— Просись в один из освободившихся номеров в четвертой галерее, где я сижу,— простучал мне Синегуб, мой нижний сосед по пребыванию в Доме предварительного заключения, куда меня на двадцать первом году жизни посадили во второй раз после непродолжительной жизни на поруках у отца.

— Зачем?—с удивлением спросил я его.

— Надзиратель у нас отчасти из сочувствия, а отчасти из-за денег начал передавать контрабандой не только мелкие записочки, но и целые рукописи. Тебя настоятельно просят с воли перейти сюда.

— Мне грустно расставаться с тобой,— ответил я.—-Нас могут посадить далеко друг от друга.

— Это ничего! —сказал он в утешение.— Мы будем постоянно переписываться через этого же самого надзирателя.

В тот же день я подал заявление управляющему Домом предварительного заключения, что в моем угловом номере холодно, темно и сыро. Это была истинная правда, и я сидел в нем только потому, что без особенно уважительной причины не желал обращаться к начальству ни с какими просьбами. Но теперь уважительная причина была, и потому я просил перевести меня в указанный Синегубом номер.

Через два дня моя единственная за все время просьба была исполнена, и я тотчас же вступил в непосредственную тайную переписку с моим другом Кравчинским, находившимся на свободе, и с курсистками, носившими мне книги.

Почувствовав возможность передачи своих научных и литературных произведений на свободу и даже за границу для напечатания, я принялся сначала утилизировать время своего вынужденного бездействия, чтобы усердно разрабатывать вопросы экономической и моральной жизни народов, над которыми я много думал ранее.

После своего первого годичного заточения, перед отдачей меня на поруки отцу, я передал курсисткам, приносившим мне с воли книги, целую кучу своих тетрадей. Другую часть набросков, вынесенную из темницы лично, я оставил в доме моего отца.

Теперь я не просил его о возвращении их мне по двум причинам, из которых каждой в отдельности было бы совершенно достаточно.

Первая причина заключалась в том, что я был не без основания взволнован при свидании с отцом, для того чтобы говорить ему о своих научных статьях, а вторая была — сознание, что он их уже сжег, немедленно, после того как нашел в моем письменном столе и увидел, что в них говорится о подозрительных для нашего правительства «социальных» вопросах (все равно, как бы они ни решались)! Ведь никаких подобных «иностранных» тем даже и разрабатывать не полагалось в богоспасаемой русской империи по твердому убеждению всех тогдашних наших администраторов.

И отец, имевший с ними непосредственные сношения, знал это лучше, чем кто-либо другой.

Значит, по его мнению, которое я мысленно читал теперь заочно у него в голове, надо скорее сжечь все рукописи по социальным вопросам, хотя бы в них и доказывалось, что равномерное распределение земель и капиталистических сооружений не может принести материальной выгоды крестьянам и рабочим.

Иначе обязательно попадешь в ссылку!

И вот, ничего не сказав отцу на свидании, я энергично принялся за восстановление уничтоженного им, продолжая то, что было отдано курсисткам на сохранение. С каждым днем я все сильнее и сильнее увлекался этим предметом и по нескольку часов в день даже забывал о своем одиночестве и неволе, обложенный в своей тесной, полутемной камере десятками книг, присланных мне друзьями с воли.

Я уже радовался скорому окончанию начерно своего давно начатого политико-экономического трактата, едва укладывавшегося в два тома, как вдруг получил записочку от Розы (одной из курсисток, носивших мне книги):

«Дорогой друг!

Прежде всего не беспокойтесь! Все обошлось благополучно, насколько было возможно.

У моих подруг, хранивших ваши тетради, вчера был произведен обыск. В самой середине ночи раздался сильный звонок в парадную дверь их общей квартиры.

Одна из них в темноте подбежала босая к двери и, приложив ухо к щелке, услышала там звук шпор. Она сейчас же бросилась в кухню, ясно понимая, что прежде всего надо позаботиться о вас и сжечь ваши тетради, чтобы вам не было из-за них неприятностей. Она все успела сжечь.

Ни одного листка не досталось жандармам, как бешено они ни звонили и ни толкали в двери, крепко запертые на крюк. Их впустили только, когда в печке остался один пепел. Двух ее подруг арестовали, три другие, в том числе и она, остались на свободе и сейчас же прибежали сказать мне, чтобы я вам передала все.

Если до вас дойдут известия помимо меня об этом обыске и аресте, то будьте совершенно спокойны: ничего вашего у них не отобрано. Они скорее умерли бы, чем отдали бы ваши тетради жандармам и этим причинили бы обыск у вас в камере и допросы вас о том, как вы их передали из заключения.

Итак, будьте спокойны на этот счет. Мы все посылаем вам сердечные приветы.

Ваша Роза».

Читатель может себе представить мое отчаяние! Итак, от. упорных трудов в несколько месяцев моего первого заточения теперь осталась одна кучка пепла! Зачем же я продолжал их теперь здесь, зачем заканчивал эту большую работу!

Я печально взглянул на новую горку исписанных тетрадок, лежащую на стенной полке. Что они теперь?

«Это концы несуществующих начал! Они ни на что более не годны... Что же мне теперь делать? — думал я, бегал, как зверь в клетке, по своей камере, четыре шага вперед и четыре назад, с крутым поворотом в углу на каблуке.— Неужели опять восстанавливать начало, а эти концы послать другим друзьям для того, чтобы они и их сожгли, если не желают выдать меня Третьему отделению? Как хорошо сказала Роза: «не беспокойтесь»! Да! Верно! Зачем мне беспокоиться? Ведь мои друзья все успеют сжечь в решительную минуту, хотя бы жандармы их схватили за горло! Они все меня очень любят и не дадут в обиду!»

Так я иронизировал не над своими друзьями, никак не над этими самоотверженными, любящими душами! Я сам понимал, что им не оставалось другого выхода. Жандармы прежде всего задались бы вопросом не о том, каково содержание моих рукописей, а о том, как я мог передать их на волю из одиночного заключения?

Вышло бы целое новое дознание о «преступной передаче тетрадей» и ряд новых стеснений и неприятностей для меня и для всех моих товарищей по заточению.

Кроме того, было бы плохо для меня и с другой стороны. Найдя такую кучу моих писаний, «третьеотделенцы» получили бы обо мне высокое мнение, заподозрили бы во мне будущего серьезного деятеля.

Для пресечения этого в зародыше немедленно обеспечили бы для меня каторгу по суду или Восточную Сибирь административным порядком.

«Да! я должен теперь смеяться не над наивным, искренним письмом Розы, так характеризующим нашу современную действительность,— думал я,— а над всей русской жизнью, над всем русским обществом и более всего над теми помещиками и капиталистами, которые поддерживают у нас монархический строй!»

Чувство вражды ко всем, кто не идет против всевластного произвола, все сильнее и сильнее закипало в моей душе.

«Так пусть же,— говорил я, возбужденно бегая, как пойманный зверь, взад и вперед по своей клетке,— загорится зарево пожаров и над помещичьими усадьбами и над зданиями капиталистов!

Ведь они поддерживали моих врагов, врагов свободной науки и гражданской свободы, которая одна может обеспечить всему населению мирную дальнейшую эволюцию, так. пусть же и платятся за это! Конечно, они глупы, они долго не поймут, в ком причина их бед, они будут винить в них нас и просить тех же самых своих драгоценных защитников о дальнейшей от нас защите, не видя, что именно они и вызывали все их беды, исказив своими гонениями нормальное и всестороннее развитие человеческой мысли в области общественных знаний, а вместе с тем и нормальное течение самой» жизни! Но от глупости им не будет легче! Да, пусть загорится зарево пожаров!»

Так мало-помалу развивалось во мне чувство возмущения против существовавшего тогда самодержавного строя и отвлекало от спокойной и беспристрастной научной разработки общественных вопросов.

Я взглянул на кучку своих новых тетрадок, которые без предыдущих показались мне чем-то вроде крыш от зданий, снесенных неожиданным наводнением.

Фундаменты и стены их были уже разрушены, а крыши тут же выброшены на берег.

«Продолжать в моих условиях такой сизифов труд,— сказал я сам себе,—- значит только развинчивать свои нервы постоянными крушениями сделанного мною. Невозможно работать над общественными и вообще научными вопросами в моих условиях. Надо все это оставить! Здесь передо мною толстая стена, которой мне, безоружному, не пробить своим лбом! Но что же мне в таком случае делать?—Буду просто снова накоплять знания и вырабатывать новые идеи не на бумаге, которую можно сжечь или отобрать от меня при увозе в другое место заточения, а в своей собственной голове, в которой я, невидимо для своих врагов, вынесу все на волю контрабандой через их двери и запоры! Прежде всего пополню свое образование... Отец пренебрегал немецким языком, болтать на котором не принято в русском светском обществе, он не учил меня ему дома и отдал в гимназию с одним французским. А теперь я вижу, что немецкий не менее нужен, чем французский, даже более... А я его едва знаю».

Измученный от хождения, я сел перед своим железным прикованным к стене столиком на такой же железный стул своей камеры.

«Пришлите мне самоучитель немецкого языка,— написал я своим друзьям.— Я пробовал подучиться ему самостоятельно, когда еще был в гимназии, а теперь хочу выучиться серьезно».

И мои тайные корреспонденты тотчас же мне прислали учебник Больца, составленный по методу Робертсона, а я, по обыкновению бросив все остальное, принялся за него. Мне очень понравилась система Робертсона, снабжающая вас лишь самыми краткими грамматическими правилами. Она заставляет вас немедленно читать на изучаемом вами языке какой-нибудь занимательный рассказ, не утомляющий вас бесполезным копаньем в словаре. Робертсон тут же, на каждой странице, дает вам подстрочный перевод читаемого, и вы находите вверху урока все нужные слова с необходимыми объяснениями. А я еще более упростил этот способ, не вытверживая значения слов, а удовлетворяясь пониманием их смысла в самом тексте. Я переходил к чтению следующего урока сейчас же, как только был способен без запинок прочесть текст предыдущего и понимать его содержание, закрыв подстрочный перевод.

Так я проходил по пяти и даже десяти уроков в день, занимаясь часов по двенадцати в сутки. Через неделю учебник был уже закончен, и я сейчас же принялся за чтение на немецком языке сначала романов Шпильгагена, потом сказок Андерсена и романов Ауэрбаха. Словарем я почти не пользовался. Взяв роман, я вполголоса читал его от начала до конца, стараясь понимать лишь смысл прочитанного и догадываясь, по возможности, о значении неизвестных мне слов во фразах, прямо по смыслу уже известных.

Когда я кончил таким образом свой первый немецкий роман «Durch Nacht zum Licht» (Из мрака к свету) 24, который еще гимназистом читал в русском переводе и потом забыл, я только смутно .понял его содержание в деталях и сейчас же начал читать снова. При втором чтении я уже уяснил себе половину фраз, а при третьем — почти все.

Тогда я принялся за новый роман, и уже при втором чтении понял ясно во всех главных деталях. После этого я прочел по два раза еще романов десять. Я без труда узнал из них значение большинства немецких слов, и следующие романы, повести и сказки читал уже только по одному разу.

Так в один месяц упорного немецкого чтения по целым дням и совершенно исключив всякие другие занятия, я научился немецкому языку и в то же время доставил себе развлечение чтением его литературных произведений, интересовавших меня и своим содержанием. И как часто мне было жалко от души нашу молодежь, которую заставляют изучать языки зубристикой слов и целых больших грамматик, а не этим простым, легким и занимательным процессом прямого и чрезвычайно интересного чтения!

Еще легче научился я затем таким же способом английскому языку и даже настолько удовлетворительно усвоил (посредством придуманных .мною звуковых аналогий) произношение незнакомых мне чисто английских звуков, указанное у Больца значками, что когда потом попал в Англию, то меня там все хорошо понимали, и мне понадобилось лишь отшлифовать свой говор.

Через две-три недели после того, как я в первый раз увидя английский учебник, я уже читал запоем романы лучших английских писателей на их родном языке и даже осилил затем и Вальтер Скотта и Макдональда с шотландскими выражениями, пестрящими у них, как украинские у Гоголя.

Потом я изучил тоже по Больцу и таким же способом итальянский язык и прочел на нем Сильвио Пелико, Манцони и ряд присылавшихся мне друзьями театральных либретто, так как других итальянских книг нигде тогда в России не оказалось.

Потом я принялся за испанский язык, считая его очень важным на случай путешествия в Центральную или Южную Америку. Но никакого учебника испанского языка на русском языке тогда не было. Мне достали его с большим трудом на французском. Но, выучив его, я прочел по-испански только Дон-Кихота, единственную испанскую книгу, нашедшуюся в России.

По французской пословице: L'appetit vient en mangeant (аппетит увеличивается по мере того, как едят), я захотел выучить также шведский и голландский языки, но сама русская действительность положила предел такому неумеренному продолжению моей лингвистической линии поведения. Мои друзья на воле не могли раздобыть в России ни одного экземпляра учебников этих языков и ни одной шведской или голландской книги!

И это было к счастью для меня, так как я только даром потерял бы время. Для поддержания знания какого-либо языка, даже своего родного, нужно время от времени иметь практику на нем. Иначе его слова начнут одно за другим забываться вами. Правда, забвение никогда не окажется полным. Отголоски забытых слов навсегда останутся у вас где-то в глубине бессознательного, и, начав вновь систематически читать на забытом языке, вы легко припомните его стушевавшиеся слова, как я много раз замечал на себе самом.

Но все же для неспециалиста в лингвистике совершенно невозможно поддерживать в себе постоянное знание более чем трех иностранных языков, и потому для русского обывателя волей-неволей приходится ограничиваться лишь английским, немецким и французским, как обладающими самой богатой научной и изящной литературой.

Впоследствии мне пришлось совершенно запустить все редкие, когда-то изученные мною в темнице, языки, в том числе и польский, выученный позднее, и сохранить способность к чтению без словаря лишь на упомянутых трех благодаря тому, что я прочел за свою жизнь на каждом из них не менее нескольких сот томов беллетристики, не говоря уже о мелких статьях в научных и литературных журналах, которые приходится читать на них и теперь.

Стремительное увлечение языками продолжалось у меня более полугода. Я ничем другим не занимался в то время. Но^так как от вечного сидения и читанья у меня уставала и болела грудь, то я освободил свои вечера для того, чтобы ходить по крайней мере два часа перед сном взад и вперед по камере. Непроизвольно я начал составлять стихотворение. «Поэтическое вдохновение» раз нашло на меня и ранее этого, на свободе, в тот вечер, когда, весь увлеченный высокими общественными идеалами гражданской свободы, гражданского равенства и всеобщего братства людей, я, разыскиваемый полицией, пришел ночевать к своему другу Армфельдту и остался один в своей комнате. Потом и во время моего первого заключения (это было уже второе) я нацарапал два куплета на оштукатуренной стене моей камеры в Москве. Но то были лишь одиночные порывы, и мне, конечно, и в голову не приходило считать себя поэтом.

И вдруг в тихие, безмолвные, темничные вечера, после чтения иностранных романов, а иногда и по утрам, когда, проснувшись рано, я еще валялся на своей жесткой койке, поэтические образы стали слагаться у меня в рифмованные строфы. Я стал записывать в особой тетрадке получавшиеся куплеты или отрывки, и, когда потом, через день или два, перечитывал их снова, в моей голове слагались их продолжения, и в результате появилось несколько вполне законченных лирических стихов, а из куплетов, написанных на стене московской темницы, выросла целая поэма «Виденья в темнице».

Это было то самое стихотворение, за которое я главным образом сижу теперь в Двинской крепости и пишу эти повести о былой моей жизни.

Создавая тогда свою первую поэму, я даже и не мечтал, что она так отзовется впоследствии на моей судьбе, и, записав ее в тетрадку, оставил лежать до поры до времени. Мне было очень стыдно сказать кому-нибудь из товарищей по заточению или на свободе, что я тоже пишу стихи. Я привык смотреть на поэзию, как на высший род литературы, доступный только избранным душам, на которых находит «вдохновение».

И лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснется,

 Душа поэта встрепенется,

Как пробудившийся орел! 25— звучали во мне стихи Пушкина, и вдруг я,—- ничем не замечательный человек,— предъявляю претензию на то же самое! Мне это казалось таким самомненьем, с которым ничто сравняться не может.

Я долго таил от всех свои поэтические произведения, но желание узнать, могу ли я действительно писать хорошие стихи, пересилило, наконец, мою Застенчивость.

Как раз в это время в нашей внутренней жизни произошла огромная перемена. До сих пор мы были обречены на абсолютное безмолвие и добились только возможности перестукиваться. а теперь мы вдруг заговорили друг с другом своим настоящим голосом, несмотря на все ухищрения властей сделать нас немыми.

Открыл такую возможность не я, а двое моих товарищей по заточению. Без сомнения, им было особенно мучительно бесконечное молчание, потому что их способ нарушить его оказался поистине героическим.

Дело в том, что наши камеры заключали в себе все необходимое для физиологической деятельности человека. Это было устроено здесь не для удобства заточенных, а для того, чтобы, раз заперев их на замок, не нужно было выпускать их более в коридор и даже входить к ним.

С такой целью в углу каждой камеры была вделана в пол труба вроде граммофонной, но шире. Нижний, более узкий, ее конец входил в стену и поднимался там немного для того, чтобы вода, впущенная в него из промывного крана в стене, под окном, после того как в граммофон попали отбросы пищи и все человеческое, застаивалась бы в изгибе и таким образом герметически закрывала бы собою его нижнее отверстие, открывающееся в сточную трубу, идущую в стене здания вертикально через все шесть его этажей.

Очевидно, что к каждой такой стенной трубе прилегали одна над другой по шести камер с правой стороны и по шести с левой, всего двенадцать камер, и что отверстия их оригинальных граммофонов входили в нее.

А трубы, как известно, прекрасно проводят звук. Потому и через наши сточные можно было бы говорить из всех примыкающих к ним камер, если бы не мешали этому самовозобновляющиеся в их изгибах водные затворы.

И вот, как я уже упомянул, двое из находящихся выше меня товарищей, чувствуя, что готовы сойти с ума от дальнейшего безмолвия, сговорились стуком через разделяющую их стену одновременно выплескать руками застаивающуюся в их граммофонах воду и, сделав это, убедились, что могут прекрасно разговаривать через них даже вполголоса.

Немедленно были даны сигналы о таком удивительном открытии всем остальным заточенным, и на другой же день, несмотря на отвращение выплескивать голой рукой воду из таких мерзких труб, почти все начали разговаривать через них. Соседи позвали сейчас же и меня, рассказав мне стуком, что и как надо сделать.

Я тотчас выплескал воду. Отвратительный воздух повеял на меня из граммофона, и в нем послышался шум голосов.

— Слышите?—спрашивало меня оттуда сразу несколько человек.

— Слышу! — крикнул я.— Только дайте мне сначала вымыть руку!

Я бросился к умывальнику и скорее вымыл с мылом руки, закрыв свой прочищенный граммофон его железной крышкой, чтобы помешать дальнейшему распространению в моей камере едкой вони. . Потом я сел на пол и открыл крышку.

— Слышите? —спросил я.

— Слышим,— отвечали мои товарищи.

Их было там пять человек, так как камеры для политических в Доме предварительного заключения чередовались с камерами для уголовных. Каждый из нас сидел обязательно между двумя уголовными, подобно Христу, распятому когда-то между разбойниками.

Но уголовные не перестукивались, они все сидели робко и смирно, и мы, конечно, не пригласили их в свои «клубы», как после этого стали называться сточные трубы Дома предварительного заключения.

С первого раза мне показался совершенно невозможным подобный способ сношений, наполнявший зловонием наши камеры. Но и на следующий день я опять пошел туда, так как размышление за ночь убедило меня, что это — единственный способ спасти от сумасшествия тех, кто не в силах был, подобно мне, заниматься по целым дням. Ведь многие из нас, как обнаружилось при первом же нашем «заседании», уже потеряли от двухлетнего безмолвия способность связной речи и забывали при разговоре самые обычные слова.

Так пришлось и мне обязательно просиживать перед вонючей трубой около двух часов в день, когда наступало время так называемых «общих собраний клуба». Многие честным образом сидели тут, чтоб избавиться от тоски, по девяти часов и даже читали вслух друг другу книги. Не прошло и двух недель нашей граммофонной практики, как уже обнаружилось ее благодетельное влияние на психику наиболее угнетенных духом. Они перестали путаться в словах и начали даже смеяться нашим шуткам, на которые ранее отвечали лишь угрюмым молчанием.

Встревожившееся начальство, забегавшее по коридорам в первый день нашего всеобщего открытия клубов, грозило карцерами за их продолжение, но ничего не могло сделать, так как нас было тогда более трехсот человек, а карцеров не более тридцати, и потому на нас через два-три дня совсем махнули рукой.

— Говорите,— сказал кому-то помощник управляющего,— сколько угодно, но только не в присутствии властей!

И вот, в этой-то непоэтической трубе и прозвучали впервые мои первые поэтические опыты вслед за лучшими произведениями Лермонтова, Некрасова, Пушкина и других! Печальна твоя участь, русская поэзия! Но что мы могли поделать? Вечно одинокие, без всяких впечатлений извне, мы должны были придумывать всякие темы для поддержания наших разговоров, так как молча сидеть перед сточной стенной трубой, конечно, не было никакого смысла.

— Давайте вспоминать стихотворения,— сказал сверху один из моих товарищей, Лермонтов (умерший потом в заточении), как только после нескольких дней все было пересказано нами о себе и разговор стал часто замирать.

— Давайте! — послышались голоса.— Пусть каждый продекламирует стихотворение, которое ему особенно нравится!

И вот дошла очередь до меня.

— Я вам прочту большое стихотворение Огарева!—сказал я, зная, что русские издания его стихотворений были запрещены и потому мне легко выдать свои собственные стихи за неизвестные в России его произведения.

— Прочти!—послышались голоса из трубы.— Из Огарева мы почти ничего не знаем.

У меня захватило дух. Что-то они скажут? Вдруг при первых же куплетах заявят, что я их обманываю, что такие плохие стихи не могут быть огаревскими? Чувствуя, что собьюсь от волнения, если буду говорить наизусть, я взял свою тетрадку и, набрав побольше затхлого воздуха в легкие, начал читать свои «Виденья в темнице», переделанные потом в «Венецианского узника».

Никто меня не перебил, никто не кашлянул До самого конца. Я кончил, все молчали.

— Дай, пожалуйста, списать! — раздался, наконец, один голос.

— И мне! И мне!—зазвучали другие.— Продиктуй сегодня же. Их надо поскорее выучить наизусть.

Они ответили такими похвалами, что мне теперь стыдно их повторить, но я могу легко объяснить их. Дело в том, что я описал в своих стихах то, что переживал в тех же условиях, как и они, и потому их души были особенно отзывчивы на мои произведения. Да это и понятно. Никто, не бывший в одиночном заключении, несмотря на огромный талант, не может описать его настроений так правдиво, как описал бы их человек, не лишенный литературных способностей, после достаточного времени томления в политической одиночной темнице.

— Но это не Огарева! — решился, наконец, я сказать.— Я вас обманул! Это мои собственные стихи!

— Не может быть! — загудели голоса.

— Мне и в голову не приходило, что ты можешь писать такие! — воскликнул Лермонтов.

— Но ты не шутишь? Действительно твои?—допрашивали меня скептики.

— Честное слово!

— Так продиктуй сейчас же!—сказал Павел Орлов.— Их надо немедленно послать Волховскому! Он собирает сборник стихотворений, написанных заключенными.

И вот я начал диктовать... Копии моих стихов были в тот же день посланы Волховскому и товарищам во все другие клубы, а через два дня переданы даже и на волю.

Появился новый неожиданный поэт! И все так искренно радовались моему успеху, и каждый так спешил сообщить всем эту приятную новость, как будто дело шло о нем самом!

Да, мы так любили тогда друг друга, что успех товарища радовал нас не менее своего собственного, а малодушие кого-либо из нас удручало всех, как свое!

Волховский сейчас же присоединил мои стихи к собранной им коллекции и через несколько недель отослал за границу контрабандой для напечатания. Сборник вскоре вышел в свет в Женеве, в виде хорошенькой книжки под названием «Из-за решетки» 26. А за мной с тех пор установилась в революционных кругах репутация поэта, доставлявшая мне в те юные годы чрезвычайно много счастья.

Это стихотворение было, кажется, самое большое мое литературное торжество: ведь оно было первое. Раньше я писал только прозой, да и то мало.

 

2. Как добывались нами льготы и сберегались жизни в темнице

А наше темничное прозябание между тем шло своим чередом и шло, по правде сказать, так нелепо, как могло быть только при режиме полной безгласности.

Я только что рассказал, как, борясь за сохранение своих умственных способностей от убийственного действия долгого молчания и изоляции, мы не только отвоевали себе возможность перестукиваться через стены наших камер и через железные калориферные трубы, проводившие звук через десятки камер, но и устроили везде ежедневные «клубы». Это всем было известно, а Третье отделение все еще желало считать нас абсолютно изолированными друг от друга, и потому наши прогулки были все еще обязательно одиночными. Уголовных выпускали партиями человек в двадцать пять гулять по всему двору, а нас выводили под особой стражей одного за другим минут на десять в то время, когда на дворе никого не было.

Понятно, что с накоплением сотен политических заключенных стало не хватать времени даже и для десятиминутных прогулок каждого. Нас стали водить через день, затем через два, потом чере-з три на те же десять минут. Начались легочные и цынготные заболевания, и старший доктор написал бумагу о необходимости увеличения прогулок.

Кажется, можно было бы выпускать одновременно всех тех, кто и без того каждый день разговаривает друг с другом через «граммофоны». Но это только по нашей, а не по административной логике тогдашнего самодержавия.

Начальство Дома предварительного заключения, снесясь с Третьим отделением, решило выстроить посреди нашего двора особое приспособление, тотчас же названное нами «колесом». Представьте себе, что на большом внутреннем дворе многоэтажного дома положили огромное колесо со спицами, каждая сажени на две длины, что на этих спицах, воздвигли высокие заборы, а на ободе колеса построили деревянные решетки, как в звериных клетках. Представьте себе, затем, что в середине, над втулкой колеса, сделали круглую башню, на которой ходят два надзирателя, и вы получите представление о поднесенном нам, в ответ на заявление врача, изобретенье.

Каждый из нас, политических, должен был гулять в особой клетке между спицами этого колеса, входя в него через двери в его втулке под башней. Туда вела узкая галерея, и двери клетки тотчас запирались за вошедшим в нее на прочные железные задвижки.

Понятно, что прогулки по такому звериному способу, да еще в колодцеобразном дворе Дома предварительного заключения, замкнутом со всех четырех сторон его высокими стенами, закрывавшими почти всегда солнце, представляли из себя немного привлекательного. На многих из нас эти прогулки производили до того угнетающее впечатление, что иные совсем перестали выходить из своих камер.

Желая поддержать их дух, мы, более здоровые, сговорились не гулять в клетках, а как только нас приведут туда в полном комплекте (кажется, по двенадцати человек), так сейчас же по сигналу кого-либо одного вскарабкаться на решетки наших клеток и, выскочив из них, продолжать прогулку вместе, не в колесе, а вокруг него. Первый опыт пришлось сделать сидевшим в верхней галерее, и они исполнили это очень дружно, как я сам видел из окна моей новой камеры, в которой были уже не матовые, а простые стекла.

— Куда вы! Куда вы!—кричали им сторожившие на вышке жандармы, и один из них бросился вызывать военный караул.

Прибежали солдаты с ружьями на перевес и, перегородив прогулку моим идущим толпою товарищам, оттеснили их обратно в двери тюрьмы, откуда они без сопротивления разошлись по своим камерам.

Я не могу здесь описать, с каким волнением смотрел я сверху из своего окна на эту сцену, опасаясь, что солдаты переколют их штыками! Мы все решили продолжать начатое нами дело, каковы бы ни были результаты первых попыток...

Но единственным результатом было прекращение для нас прогулок на весь этот день.

На следующий день в колесо вывели первыми заключенных из моего коридора, и в том числе меня. Солдаты с ружьями были уже наготове в нижнем коридоре, и нас демонстративно провели мимо них, желая подавляюще подействовать на наши нервы.

Несомненно, что действие было очень сильное, однако чувство товарищества оказалось в нас еще сильнее. Хотя каждый из нас вполне понимал, что в случае суровых инструкций, полученных свыше после экспромта в предыдущий день, нас не затруднятся поднять на штыки, но все же, едва раздались три звонких удара по решетке одного из верхних окон, где сидел наш сигнальщик, мы все, как один человек, вскарабкались вверх на заборы своих клеток.

Это было совсем не легко, особенно в первый раз. Ряд вертикальных, тонких столбов, составлявших ободочные решетки, был очень высок и скреплялся посредине только двумя горизонтальными бревнами. Вскочив ногами на нижнее горизонтальное бревно, я ухватился руками за верхнее и подтянул себя на него руками... Но из него, как колья, высовывались концы вертикальных палок и перелезть через них, не распоров своего живота, было трудно.

Вот почему и я, как все остальные, выбрал для перевала угол клетки, где я мог сесть вверху на сплошной забор, отделявший мою «прогулку» от соседей. Взобравшись, наконец, на нее, я увидел сразу всех своих товарищей, тоже сидящих верхами на заборах, как и я, или еще лезущих на него. Сторожившие нас на центральной башне два жандармских унтер-офицера пронзительно засвистали в приготовленные у них полицейские свистки, и из дверей тюрьмы к нам выбежал взвод солдат с ружьями.

Чтобы не быть застигнутыми на заборах, мы, как можно быстрее, окончили начатое нами, и благодаря своей поспешности почти все получили ссадины на руках и коленях, а мой сосед по клетке даже и совсем упал на землю. Я подбежал его поднять, другие товарищи присоединились к нам, и мы, хромая, пошли кругом нашего колеса к перегородившим нам дорогу солдатам, державшим штыки прямо против нас.

— Нельзя!—крикнул унтер-офицер, весь бледный.— Прикажу колоть! Идите домой!

Мы молча повернулись перед ними и пошли в свои камеры, говоря друг другу придуманные заранее на этот случай шутки и смеясь им заранее приготовленным веселым смехом. И я тоже шутил всю дорогу до своей камеры, хотя в душе и было очень тревожно.

«Что теперь будет? —- думал я.— Поведут ли на прогулку новых? Или и теперь нас оставят без прогулки на весь день, как вчера?»

Я влез на вделанную под окном моей камеры железную раковину умывальника, с которой мне только и можно было видеть через окно, помещенное у самого потолка, почти все колесо нашей прогулки. Вот вывели в его клетки одного из товарищей, вот другого, вот третьего... Колесо вновь было полно, а солдаты вновь были уведены со двора в коридор, чтобы пропустить мимо них и эту партию. Из нашего «клуба», который, понятно, был открыт с самого утра, как и все другие, чтобы сейчас же сообщать всем товарищам, что случилось с каждым из нас, мне крикнули:

— Давай сигнал!

Я протянул руку к решетке через верхнюю часть железной рамы, открывавшейся, как форточка, и дал три условленных удара. В тот же миг в колесе повторилась вся сцена, которую несколько минут проделывали мы сами. Все выскочили из него на двор и пошли кругом. Вызванные свистками солдаты вновь оттеснили их в коридор. Соскочив с окна и приложив ухо к краю своей двери, где была едва заметная щель между нею и косяком, я слышал, как и они, тоже смеясь для соблюдения внешности, расходились по своим камерам.

Прогулки были снова прекращены. Надолго ли? Что-то будет! Мы решили весь день до вечера не закрывать своих .граммофонов, чтобы сообщать сейчас же друг другу обо всем, что произойдет.

Прошло два часа, и ничего не было. Потом в коридоре раздались звуки отпираемых дверей.

— Начальство ходит по камерам! — предупредил меня один из товарищей.

С замиранием сердца я ждал своей очереди и приготовился отвечать спокойно и твердо. Я хотел сказать, что двухлетняя полная изолированность и безмолвие уже свели с ума многих моих товарищей по заточению и почти одно спасение для них от окончательной гибели — это возможность говорить по временам, и потому я, хотя и не желаю делать неприятностей начальству, буду скакать через решетки каждый раз, как меня 'выведут.

Однако, к удивлению, мою дверь обошли. Подходя к ней, начальствующие лица остановились, что-то поговорили обо мне друг с другом и пошли далее, к следующему соседу.

Я подбежал к своему граммофону и сказал в него:

— Сейчас прошли мимо моей двери! Поговорили за нею и не зашли!

— Почему?

— Не знаю!

Начальство тем временем поднялось в верхнюю галерею и зашло к нашему «соклубнику» Грачевскому, который тотчас же при входе прикрыл для приличия крышкой свой граммофон, и мы слышали только гул голосов в его камере, не будучи в состоянии ничего разобрать.

Но вот хлопнула дверь его камеры, загремели ее запоры, и через минуту звякнула крышка его граммофона.

— Все тут?—долетел до нас его нервно прерывающийся голос.

— Все,— ответили мы.

— Ну и была же баня!—сказал он, переводя дыхание от сдерживаемого волнения.

— Что такое?

— Я им сказал так, как мы все сговорились. А они заявили, что с завтрашнего дня им приказано пустить в ход и штыки и карцеры...

— Что же нам делать?—тревожно спросил один.

-— Тем, кто стоял за прыганье, надо по-прежнему прыгать,— заявил Орлов.— А тем, которые присоединились только для того, чтоб поддержать товарищей, лучше всего совсем не выходить завтра на прогулку.

И вот, когда на следующий день я и мои товарищи по коридору первыми пошли в колесо, мы тотчас перескочили через него и с волнением пошли кругом, ожидая появления солдат нам навстречу, колотья штыками и карцеров.

Но никто не явился.

Жандармы на вышке не свистали в свои свистки и не бежали в коридор за солдатами. Нам предоставили гулять вместе по двору вне клеток положенное число минут, а затем увели и заперли по камерам, как ни в чем ни бывало, а в клетки ввели новую партию, которая сделала то же самое.

— Победа!—провозгласил Павел Орлов в нашем клубе.

— Но почему же они все-таки запирают в клетках каждую новую партию?

— А для гимнастики!—пошутил Орлов,— чтобы приучить нас хорошо скакать через заборы на случай, если захотим бежать при отправке нас в Сибирь по этапам!

И мы действительно скакали ежедневно недели две или три и в конце концов даже научились прыгать с большим изяществом, устраивая наверху всякие гимнастические фокусы. Однако нашим разводящим это, наконец, надоело, и, выводя каждого из нас по одиночке на двор, они перестали запирать нас в клетки, предоставляя уходить через двери. Гимнастика кончилась. А потом нас стали выпускать и прямо на двор, чтоб не утомлять ноги провожающих нас тюремщиков напрасным хождением.

К нашему удивлению, никого из нас не посадили даже в карцер... Может быть, это было потому, что большинство из нас уже числилось не за охранкой, а «за следователем».

3. Звездное знамя

Прошла весна, прошло все лето, и наступила осень, не принеся в нашу жизнь никаких перемен.

Благодаря тому, что мы гуляли всегда теми же самыми партиями, по группам, у нас не вышло всеобщего знакомства, и разговоры скоро стали вялы. Чтобы еще более облегчить наши сношения, был придуман такой способ.

Все одиночные камеры Дома предварительного заключения выходят своими окнами на большой четырехугольный двор, так что из каждого окна видны камеры его противоположной и боковой сторон. Еще в самом начале лета, вскоре после того, как мы добились наших общих прогулок, я и один из товарищей, Куприянов, сидевший так, что наши окна были видны друг другу, сговорились снять с петель железные двойные рамы наших окон. Для этого, как оказалось, нужно было только взлезть гимнастическим способом под потолок на косой подоконник, протянуть через верх рамы в форточку руку и снять там железную цепь, прикреплявшую раму к среднему стержню заоконной наружной решетки. Это было довольно трудно сделать, не упав с высокого окна и не разбив себе головы валящейся на нее отцепляемой железной рамой. Но мы все же сделали опыт успешно и, сняв рамы, начали разговаривать друг с другом поперек двора.

Через полчаса ко мне нагрянуло начальство.

— Невозможно снимать рамы!—сказал мне помощник управляющего.

— Наоборот! — ответил я, делая вид, что не понимаю смысла его слов.— Рамы очень легко снимаются. Стоит только отстегнуть наружную цепь.

Он не выдержал и расхохотался.

— Да вы же понимаете, что я говорю не об этой невозможности!

— А в таком случае, зачем же рамы сделаны так, что их можно снять? Притом же вы сами видите, что в камере душно, и для здоровья необходимо впустить немного свежего воздуха.

— Нет, нет! Закройте! — сказал он и, смеясь, ушел.

Я понял, что дело выиграно. Наше двухлетнее томление в одиночестве за простые убеждения начало трогать не только общество, но через него и самих наших сторожей. Только верхнее правительство, да те, кто делал на наших губимых жизнях свою карьеру, были еще совершенно глухи к происшедшей перемене во взглядах культурных слоев на наши цели и стремления.

Помощник начальника пошел затем и к Куприянову, тоже, как я, одному из .самых младших заключенных, умершему потом в Петропавловской крепости, и, предложив ему обратно вставить раму, ушел.

Ни я, ни Куприянов, конечно, не вставили своих рам, а потому через несколько часов, узнав от нас результаты переговоров, начали отцеплять рамы и другие и сделали это довольно благополучно, за исключением одного, который сорвался с окна и получил удар падавшей над ним рамой прямо в голову. Однако, к его счастью, о его темя ударился не ее железный переплет, который пробил бы ему череп, а стекло рамы, которое разбилось на его голове, а сама рама повисла на его шее, как ожерелье.

Мы стали, наконец, дышать более чистым воздухом, и теперь, благодаря общим прогулкам и разговорам через окна, наши вонючие «клубы» стали открываться реже.

Я не могу припомнить за этот год никаких других особых событий в нашей жизни, на которых стоило бы остановить внимание читателя, за исключением одного, которое меня до сих пор очень трогает. Наступала столетняя годовщина возникновения великой заатлантической республики. Там, далеко за океаном, готовились торжественно праздновать первый день начала гражданской свободы Нового Света.

Иллюстрированные американские журналы, которые мы получили контрабандой, были полны приближающимся торжеством, и республиканские партии других стран посылали за океан свои приветствия.

«Неужели в России никто не откликнется на это мировое торжество?— думалось мне и моим друзьям.— Если на воле никто не хочет или не смеет, то откликнемся мы здесь, в заточении!»

И мы откликнулись...

Узнали ли об этом тогда наши американские друзья? Я думаю, что никто не сообщил им о нашем привете в то время, потому что мы не могли телеграфировать о нем сами, а наши

друзья боялись, чтобы не повредить нам. Так сообщу же я о нем теперь, хоть и с запозданием на тридцать с лишком лет!

Да! Так долго идут известия из наших политических тюрем! С луны или на луну было бы много скорее!

Желая чем-нибудь проявить наше сочувствие к американской республике, мы заказали через начальство купить нам двести больших листов синей бумаги, объяснив, что это нужно для выклеиванья коробочек, как камерного ремесла.

Когда нам доставили бумагу, мы разделили ее между собою, вырезали из обыкновенной писчей бумаги белые звезды и, наклеив их на синие листы, сделали себе таким образом по звездному знамени.

И вот, когда наступил день американской свободы, из всех закованных железными решетками окон огромной темницы русских политических узников, из всех их камер, расположенных тесно, как пчелиные соты, заколыхались по ветру звездные республиканские знамена великой федерации Нового Света!

Когда я выглянул в окно, вывесив свое знамя за решетку, мне показалось, что наша тюрьма нарядилась, как на свадьбу,— так это было красиво!

Но торжество наше, понятно, продолжалось недолго. Через полчаса я услышал, как один за другим громыхают замки наших дверей, и в них появляется начальство. Вот загремел и мой замок, и сердце мое невольно забилось.

«Что они сделают?»

— Зачем это вы вывесили?—сказал начальник тюрьмы, вошедший ко мне в сопровождении целой свиты.

— Разве вы еще не знаете?—ответил я.— Сегодня минуло сто лет американской свободы!

— Снимите! —сказал он, обращаясь к служащему.

Тот влез на захваченный им с собой табурет, сорвал с железной решетки американское знамя, отдал его другому тюремщику, уже несшему на руке кучу таких же знамен, отобранных у моих предшественников, и вся свита, вежливо раскланявшись, удалилась.

Итак, мой привет Новому Свету и новой, свободной жизни был сорван администрацией. Выглянув в окно, я увидал, как постепенно срывались с решеток и остальные знамена, и тюремный двор принимал постепенно свой обычный вид...

Но на моей душе было так хорошо!

«Великая заатлантическая республика!—говорил во мне торжествующий голос.— Вот и из нашей России послан тебе привет!»

Следующая 

 


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz